Слава разбирал вещи, потому что так было надо. Мать умерла две недели назад, и от этого внутри было сухо и пусто. В комнате пахло старым воском и пылью. Он складывал посуду, книги, открытки — всё, что успела нажить за семьдесят лет, — в картонные коробки. В нижнем ящике комода, под стопкой выцветших простыней, лежал конверт.
Плотный, без марки, с надписью от руки: «Сыну». Слава повертел его и открыл. Пальцы вдруг стали холодными.
«Если ты это читаешь, значит, меня больше нет. Я хочу, чтобы ты простил меня. Я сказала тебе, что твой отец умер. Это неправда. Он жив. Его зовут Анатолий. Я ушла от него, когда тебе было шесть месяцев, я не сказала ему о тебе. Потом он узнал, нашёл меня, но я поставила условие: он может смотреть на тебя только издалека. Он согласился. Я видела его у школы, у пруда. Он всегда был рядом, но я не звала его. Не вини его. Вини меня. Найди его, если сможешь. Он живёт в том городе, где ты родился. Адрес я оставила внизу».
Слава перечитал письмо трижды. Мать всегда говорила, что отец умер, когда он был младенцем. «Погиб в аварии. Не спрашивай больше». И он не спрашивал. Теперь каждое её молчание, каждый взгляд в сторону, когда он приносил из школы похвальную грамоту, вдруг вставали на место. Он был сыном человека, которого она прятала.
Он нашёл Анатолия по адресу из письма за неделю. Вернее, адрес был указан, но Слава всё равно искал в интернете, будто ждал подвоха. Нашёл мастерскую на окраине. На вывеске: «Настройка пианино. Ремонт камертонов». Позвонил. Голос в трубке был глухим, ровным, будто из бочки: «Приезжайте завтра к вечеру».
Он приехал. Дверь открыл высокий старик в несвежей рубашке. У него были длинные, сухие пальцы, и Слава сразу подумал: «Такие же, как мои». Они стояли друг напротив друга, и старик молчал. Потом сказал: «Значит, нашёл». Слава кивнул.
В мастерской пахло лаком и стружкой. На стенах висели инструменты, на верстаке лежали камертоны — одни в кожаных чехлах, другие голые, металлические, от маленьких до больших. Слава спросил: «Ты глухой?» Старик повернул голову, и Слава заметил в ухе слуховой аппарат. «Да, уже лет двадцать. Так что пианино не настраиваю. Только камертоны чиню. Чистый тон не ломается, если его не перегреть. А слушать — так к уху. А я не слышу. Держу в руках, и всё».
Слава подошёл к верстаку, взял один камертон — старый, с потёртой рукояткой. Ударил о ладонь. Раздался тонкий, тёплый звук. Он поднёс его к уху.
Старик смотрел на него. Потом заговорил, и голос его был таким же ровным, как звук камертона: «Она приходила. Почти пятнадцать лет. Когда тебе было пять, десять, пятнадцать. Садилась вот здесь, брала камертон, ударяла и держала звук. Она боялась говорить — вдруг кто-то узнает. Просто сидела и слушала. Потом уходила. Я знал, что ты ныряешь с мостков на пруду, что в седьмом классе у тебя был сломан палец. Она рассказывала, но тоже молчала — так странно, словами, как будто не словами. А я ходил смотреть. Я стоял за тополями и смотрел, как ты ныряешь. Один раз ты обернулся, и я спрятался. Ты был похож на меня — такое же плечо, такая же линия рта».
Слава молчал. Он думал о матери, о её прямой спине, о том, как она говорила: «Не реви, будь мужчиной». Она запретила отцу подойти, но и сама не могла отпустить. Всё это время между ними стоял один звук — тон камертона, который не кончался.
Он положил камертон на верстак. Потом взял снова, сунул в карман. «Можно?» — спросил. Старик кивнул.
На улице уже смеркалось. Слава достал камертон, ударил о ладонь, поднёс к уху. Звук был долгий, замирающий, но в нём не было тоски — только ровный, точный тон. Слава постоял под фонарём и пошёл. Гул города вокруг — редкие машины, шаги, вода где-то капает — всё складывалось в один тихий, неровный аккомпанемент.
Он мог бы оглянуться, но не стал.